В.Ф.Асмус. Круг идей Лермонтова

В.Ф.Асмус. Круг идей Лермонтова

Лермонтов — один из самых трудных для изучения писателей. Ни простота и энергия выражения, ему присущие, ни афористическая чеканность его мысли, ни резкая определённость его характера не могут устранить препятствий, с которыми встречается всякий, кто ставит перед собой задачу очертить круг идей Лермонтова, характеризовать его мировоззрение. Лермонтов — поэт глубокий, напряжённой и страстной мысли, «Дума» — не только название одного из замечательнейших его стихотворений, но вместе с тем наименование одного из характернейших жанров лермонтовской лирики, насквозь медитативной. Но в то же время Лермонтов умер в возрасте, когда даже у людей, всё призвание которых — в философском мышлении, контуры самой мысли, состав определяющих лицо мыслителя идей ещё только начинают вырисовываться.

Но этого мало. Философская мысль выступает у Лермонтова не в чекане отвлечённых понятий, но как грань п о э т и ч е с к о г о изображения мира, п о э т и ч е с к о г о выражения чувств и п о э т и ч е с к о г о действия на мысль, чувство и поведение. Своеобразие идейного развития Лермонтова есть в значительной мере своеобразие путей, по которым русские писатели первой половины прошлого века (XIX в. — Ред.) приходили к философским проблемам. Среди крупных русских писателей, выступивших в 20-х и 30-х годах XIX века, лишь очень немногие получили строгое и систематическое философское образование. Философская одарённость рано пробудилась в русском обществе, но не нашла поддержки в исторических условиях развития русской государственности. Правительство, министерство просвещения, университетское начальство боялись философской мысли и подавляли её ещё слабые ростки.

___

АСМУС ВАЛЕНТИН ФЕРДИНАНДОВИЧ (1894—1975), доктор философских наук, профессор Московского университета с 1939 г. Лауреат Сталинской премии 1-й степени (1943), в составе коллектива, за «Историю философии» (М., 1940). Заслуженный деятель науки РСФСР. Награждён орденом Трудового Красного Знамени.

Редколлегия публикует работу В.Ф.Асмуса не только для того, чтобы читатели получили дополнительные знания, но и как один из примеров глубокого анализа творчества выдающихся мастеров русского художественного слова. Она впервые напечатана в «Литературном наследстве» (газетно-журнальное объединение), т. I, кн. 43—44 («М.Ю.Лермонтов») в 1941 г.

При таких обстоятельствах философское образование и просвещение, круг философских идей, доступных писателю, входили в его сознание и становились органической частью его духовного мира не столько путём прямого, обеспеченного организацией высшей школы глубокого и систематического изучения философии, сколько более косвенными путями — через журналистику (поскольку в ней находили отражение философские веяния) и в особенности через изучение поэтов, драматургов и прозаиков Запада, творчество которых оказалось насыщенным философскими, моральными, психологическими и эстетическими идеями. В этом направлении влияли Шиллер, Гёте, Байрон.

Результатом этого исторически сложившегося положения философии в России было крайнее своеобразие философского развития русских писателей. Редкая литература в кругу литератур мирового значения представляет пример такой тяги к философскому осознанию жизни, искусства, творческого труда, какой характеризуется именно русская литература. И в то же время редкая литература отмечена в такой мере, как русская, своеобразием, порой причудливостью путей философского развития крупнейших её талантов.

Лермонтов не составляет здесь исключения. Источники и корни его философской рефлексии перепутаны и глубоко погружены в тёмную почву, неисследованную, да и вряд ли доступную окончательному исследованию. Огромная потенциальная философичность Лермонтова, поразившая Белинского мощь его духа сочетаются в Лермонтове не только с неопределённостью далеко не установившейся мысли, но даже внушают порой впечатление какого-то горького недоверия к самому акту отвлечённой философской мысли.

В «Фаталисте», в одном из выразительнейших мест, перекликающемся с мыслями «Думы», Лермонтов осуждает отвлечённую мысль, отождествляет её с мечтательностью, парализующей силу и постоянство практической воли:

«И много других подобных дум проходило в уме моём; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлечённой мыли; и к чему это ведёт?.. В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но чт`о от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души и п о с т о я н с т в о в о л и, н е о б х о д и м о е д л я д е й с т в и т е л ь н о й ж и з н и; я в с т у п и л в э т у ж и з н ь, п е р е ж и в е ё у ж е м ы с л е н н о, и мне стало скушно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге» (всюду разрядка моя. — В.А.). (Лермонтов М.Ю. Полн. собр. соч., изд. «Academia». — М.-Л., 1937. Т. V. С. 317).

Идея, мысль представляет в глазах Лермонтова ценность не сама по себе, но как форма и основание изменяющего человека и жизнь д е й с т в и я. Положение это — краеугольное для Лермонтова. Тезис о первенстве в о л и и п р а к т и ч е с к о г о р а з у м а, обоснованный в немецком идеализме (особенно у Фихте-старшего) путём сложной и трудной диалектики, у Лермонтова выступает как органический устой его поэтического мировоззрения. Возможно, что тезис этот вошёл в сознание Лермонтова не без посредства Гёте, который сам разделял положение Фихте о примате действования («вначале было д е л о»).

Но каковы бы ни были пути, на которых оформилась и созрела мысль Лермонтова, при всех условиях поражает сила, с какой эта мысль властвует над сознанием поэта. Мысль эта — самый важный, наиболее чётко сформулированный и продуманный тезис его философских размышлений. Естественность, органичность, непринуждённость, с какими мысль эта выступает у Лермонтова, несколько скрадывают, стушёвывают её принципиальный характер. И всё же формулы, в какие отливается эта мысль, поражают своей силой, законченностью, сконцентрированной в ней потенциальной философской значительностью: «...идеи — создания органические… их рождение даёт уже им форму, и э т а ф о р м а е с т ь д е й с т в и е; т о т в ч ь е й г о л о в е р о д и л о с ь б о л ь ш е и д е й, т о т б о л ь ш е д р у г и х д е й с т в у е т; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара». (Там же. С. 271).

Нелюбовь к отвлечённой мысли, которая остаётся т о л ь к о отвлечённой, не переходит в жизненное действие, — черта глубоко национальная, характерная для Лермонтова как мыслителя и писателя, именно р у с с к о г о.

В развитии этой мысли поэт заходил порою так далеко, что отвлечённое познание представлялось ему не столько как условие успешности и плодотворности действия, сколько в качестве отрицательной силы, парализующей уверенность, энергию, безотчётную безошибочность практического акта. В этом смысле изображается обеспложивающее воздействие ч р е з м е р н о г о о т в л е ч ё н н о г о познания в «Думе»:

Меж тем, п о д б р е м е н е м п о з н а н ь я и с о м н е н ь я,

В бездействии состарится оно*.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

М ы н е с у ш и л и у м н а у к о ю б е с п л о д н о й,

Тая завистливо от ближних и друзей

Надежды лучшие и голос благородный

Неверием осмеянных страстей. (Там же. Т. II. С. 39).

Лермонтов отнюдь не был ненавистником разума и хулителем познания.

В его волюнтаризме не сыскать и следа того алогизма, неверия в познавательную мощь ума и науки, которые так характерны для современных Лермонтову волюнтаристов Запада. «…Ум и душа, показываясь наружу, — писал Лермонтов, — придают чертам жизнь, игру и заставляют забыть их недостатки…». (Там же. Т. V. С. 117). Он сетовал, что в современной ему России слишком мало обществ, где ценят ум: «…таких обществ у нас в России мало, в Петербурге ещё меньше, вопреки тому, что его называют совершенно европейским городом и владыкой хорошего тона». (Там же. С. 117). «Надо полагать, — жаловался он М.А.Лопухиной, — что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость». (Там же. С. 512).

Натура страстная и волевая, Лермонтов в то же время был того убеждения, что с т р а с т и, при всём их значении, суть лишь подготовительная ступень к развитию и д е й, м ы с л и, п о з н а н и я, с а м о с о з н а н и я. «С т р а с т и, — писал он, — н е ч т о и н о е, к а к и д е и п р и п е р в о м с в о ё м р а з в и т и и: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, д а ё т в о в с ё м с е б е с т р о г и й о т ч ё т и у б е ж д а е т с я в т о м, ч т о т а к д о л ж н о; она знает, что без гроз постоянный зной сердца её иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребёнка. Т о л ь к о в э т о м в ы с ш е м с о с т о я н и и с а м о п о з н а н и я ч е л о в е к м о ж е т о ц е н и т ь п р а в о с у д и е б о ж и е». (Там же. С. 271).

Лермонтов знал по собственному опыту и ценил раздвигающую обычные рамки познания до безмерности пространства и времени силу м ы с л и:

Как часто силой мысли в краткий час

Я жил века и жизнию иной,

И о земле позабывал… (Там же. Т. I. С. 173).

Так, мысль о вечности разрешает, по свидетельству Лермонтова, противоречия и загадки, которые для непосредственного опыта — чувства и страсти — остаются неразрешимыми:

И мысль о вечности, как великан,

Ум человека поражает вдруг,

Когда степей безбрежный океан

Синеет пред глазами; каждый звук

Гармонии вселенной, каждый час

Страданья или радости для нас

Становится понятен, и себе

Отчёт мы можем дать в своей судьбе. (Там же. С. 177).

Не мысль, не познание, не разум отвергает Лермонтов, но мысль, о т о р в а н н у ю о т д е й с т в и я, познание, н е о п л о д о т в о р я ю щ е е ж и з н ь, разум, р а з о б щ ё н н ы й с в о л е й, холодный, бездейственный.

Т о л ь к о в э т о м смысле следует толковать частые у Лермонтова сентенции вроде известных строк:

И размышлением холодным

Убил последний жизни цвет. (Там же. Т. II. С. 90).

Или самопризнания вроде печоринского:

«Из жизненной бури я вынес только несколько идей — и ни одного чувства.

Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…». (Там же. Т. V. С. 298—299).

Только о с у щ е с т в л ё н н а я мысль, только идея, п р е т в о р и в ш а я с я в д е л о, представляют значение в глазах Лермонтова. С этим взглядом тесно связывается понятие Лермонтова о с о в е р ш е н с т в е. Ему был вполне чужд отвлечённо-трансцендентный взгляд на совершенство как на идеал, к которому следует стремиться, но который в то же время заведомо никогда не может быть осуществлён. Только идея, с п о с о б н а я стать действительностью, — такова мысль Лермонтова, — заслуживает права быть образцом или нормой совершенства.

Взгляд этот не только глубок и истинен философски*, но в то же время по существу оптимистичен, дышит верой в человека, в его силы, а его реальные способности к совершенствованию:

___

· Общеизвестная энергия, с какой диалектической мыслитель Гегель критиковал метафизическое понятие кантианцев об идеале как принципиально неосуществимом и трансцендентном по отношению к реальности образце. В этом вопросе Лермонтов — с Гегелем против Канта.

Когда б в покорности незнанья

Нас жить создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил,

О н н е п о з в о л и л б ы с т р е м и т ь с я

К т о м у, ч т о н е д о л ж н о с в е р ш и т ь с я,

Он не позволил бы искать

В себе и в мире совершенства,

К о г д а б н а м п о л н о г о б л а ж е н с т в а

Н е д о л ж н о в е ч н о б ы л о з н а т ь. (Там же. Т. I. С. 220).

Самое стремление к славе, честолюбие может быть оправдано, по Лермонтову, если в основе его лежит стремление к действительному совершенству:

К чему ищу так славы я?

Известно, в славе нет блаженства,

Н о х о ч е т в с ё д у ш а м о я

В о в с ё м д о й т и до с о в е р ш е н с т в а,

Пронзая будущего мрак,

Она бессильная страдает

И в настоящем всё не так,

Как бы хотелось ей, встречает. (Там же. С. 302).

Той же высокой оценкой направленного к совершенствованию действия оправдывается в глазах Лермонтова г о р д о с т ь, в которой Лермонтова привлекает не надменная кичливость, не превознесение своих заслуг, но великая практическая и плодотворная сила, способность гордого существа дольше и энергичнее противостоять всему, что мешает его действованию, осуществлению его планов и задач:

Под ношей бытия не устаёт

И не хладеет гордая душа;

Судьба её так скоро не убьёт,

А лишь взбунтует; мщением дыша

Против непобедимой, много зла

Она свершить готова, хоть могла

Составить счастье тысячи людей:

С такой душой ты бог или злодей… (Там же. С. 177).

В художественной объективации деятельное и потому потенциально плодотворное качество гордости раскрыто в характере Печорина. «Любивший раз тебя, — пишет Печорину Вера, — не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, ч т о-т о г о р д о е и таинственное; в твоём голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая… н и к т о н е у м е е т л у ч ш е п о л ь з о в а т ь с я с в о и м и п р е и м у щ е с т в а м и, и н и к т о н е м о ж е т быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном». (Там же. Т. V. С. 306—307).

Отношением к д е й с т в и ю определяется значение, какое для Лермонтова имеет в о л я. Волюнтаризм Лермонтова далёк от какой бы то ни было мифологической метафизики и мистики в духе Шопенгауэра, — это лишь убеждение в том, что именно воля есть источник и условие д е я т е л ь н о с т и, т в о р ч е с т в а, начала положительной, равно как и разрушительной активности.

«И в самом деле, что может противустоять твёрдой воле человека? — воля — заключает в себе всю душу, хотеть — значит ненавидить, любить, сожалеть, радоваться, — жить, одним словом; воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, отпечаток божества, творческая власть, которая из ничего созидает чудеса… о если б волю можно было разложить на цифры и выразить в углах и градусах, как всемогущи и всезнающи были бы мы!..». (Там же. С. 83).

Твёрдое намерение, по Лермонтову, «повелевает природе и случаю» (там же. С. 25), является условием не только реальных перемен, производимых деятельностью человека, но, в случае успеха, и самой оценки его действий. Задолго до Достоевского Лермонтов наметил одну из идей, разработанных автором «Преступления и наказания». Моральная и историческая оценка совершаемых человеком действий, — такова мысль Лермонтова, — определяется не столько согласованностью этих действий с отвлечёнными понятиями и нормами добра и зла, сколько способностью человека р е а л ь н о с в е р ш и т ь задуманное, п е р е ш а г н у т ь через черту, отделяющую в обычном представлении добро от зла. Только волевая сила, обеспечивающая д е й с т в и т е л ь н ы й — п о б е д о н о с н ы й — переход через эту черту, только д е й с т в и т е л ь н ы й успех содеянного дают право на изменение моральной оценки, на провозглашение великим того, что обычно расценивается — и должно расцениваться — как злодейство людьми слабыми, неспособными нарушить запрет, одержать победу над тормозящими действие, размагничивающими волю принципами и заповедями:

Поверь: великое-земное

Различно с мыслями людей.

Сверши с успехом дело злое —

— Велик; не удалось — злодей;

Среди дружин необозримых

Был чуть не бог Наполеон;

Разбитый же в снегах родимых

Безумцем порицаем он… (Там же. Т. I. С. 67).

В кругу представлений и понятий, определяющих мировоззрение, Лермонтов ничто не ценит так высоко, как представления, усиливающие в человеке в о л ю. Даже заведомо ложное о действующих в мире законах может быть оправдано, — так думал Лермонтов, — если только понятие это способствует росту в о л е, способности де й с т в и я.

В «Фаталисте» под углом этого взгляда Печорин рассматривает а с т р о л о г и ю:

«…Звёзды спокойно сияли на тёмно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права. И что ж? эти лампады, зажжённые, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонёк, зажжённый на краю леса беспечным странником!». (Там же. Т. V. С. 316—317).

До сих пор рассуждение Печорина — обычное рассуждение материалистически, в духе научных понятий мыслящего, образованного человека нашего времени. Но тотчас же за этим рассуждением следует неожиданное, уже чисто лермонтовское заключение: «Н о з а т о, — продолжает размышлять Печорин, — к а к у ю с и л у в о л и п р и д а в а л а и м у в е р е н н о с т ь, ч т о ц е л о е н е б о, с с в о и м и б е с ч и с л е н н ы м и ж и т е л я м и, н а н и х с м о т р и т с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределённого, хотя и сильного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми, или с судьбою…». (Там же. С. 316—317).

С таким взглядом на волю Лермонтов должен был отвергнуть как несовместимое с достоинством человека всякое пассивно-созерцательное отношение к жизни. Даже основанная на познании н а д е ж д а представляется ему недостойной активного, стремящегося, действующего человека. «Зачем же подавать надежды?» — жалуется Грушницкий на княжну Мери Печорину. «Зачем же ты надеялся? — отвечает ему Печорин. — Желать и понимать чего-нибудь — понимаю, а кто ж надеется?». (Там же. С. 279).

Мысли Лермонтова о центральном значении воли — не столько теория или психологическая гипотеза, сколько попытка самосознания или самопознания. Лермонтов действовал так, как он действовал, не потому, что у него была известная «теория» воли, но наоборот: «теория» эта появилась у Лермонтова потому, что ему свойственно было жить и действовать, подчиняя чувства и мысли волевому началу. «Воспитание воли» для Лермонтова — не тезис отвлечённой педагогики или психологии, но поглощающее большую часть сил и времени реальное содержание его жизни и деятельности. Человек должен быть готов к действию. Средством этой подготовки могут быть только воспитание и упражнение воли. Твёрдость намерения и решительность действия приходят не как дар судьбы. Они добываются тренировкой, предполагают длительную работу, своего рода эксперимент над собственной волей.

У Лермонтова экспериментирующая работа над воспитанием воли настолько берёт верх над прочими видами самовоспитания, что зачастую приводит к игнорированию ц е л е й действия, довольствуется выбором целей н и ч т о ж н ы х и м а л о д о с т о й н ы х. Обычно это — испытание и закаление воли в узкой сфере отношений любви.

Мотивировка этих, зачастую сомнительных и малоценных, упражнений — чисто волюнтаристическая. Искусство возбуждать к себе любовь есть, в глазах Лермонтова, высшая форма волевой победы, торжество человека над человеком. «…Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости?.. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив ; если б все меня любили, я в себе нашёл бы бесконечные источники любви». (Там же. С. 270—271). Самое зло, рассматриваемое с этой точки зрения, определяется и даже оправдывается как условие и форма действования и торжества именно воли:

«Зло порождает зло; первое страдание даёт понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности…» (там же), «…есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет». (Там же).

Человек, сознавший важность в первенстве волевого начала, неизбежно будет стремиться к его приумножению и выращиванию. Его образ действий — отнюдь не поиски наслаждений. Высшее из признанных им наслаждений — наслаждение силой власти — не может быть куплено иначе, как ценой борьбы с трудностями, препятствиями и прямыми опасностями. Жизнь, непрерывно обтачиваемая на оселке волевого искуса и испытания, есть жизнь затруднённая, исполненная борьбы и противоречий.

Только для поверхностного взгляда существование людей, подобных Печорину, может представляться как непрерывная цепь эгоцентрически мотивированных удовольствий. Разумеется, есть в Печорине и эта черта — своеволие и нетерпение никакими нормами не сдерживаемого, никаких запретов не признающего желания. «Таков уж был человек: чт`о задумает, подавай; видно в детстве был маменькой избалован», — так отзывается о Печорине Максим Максимыч. (Там же. С. 214). На упрёки Максим Максимовича, узнавшего о похищении Бэлы, Печорин отвечает просто: «Да когда она мне нравится?..». (Там же. С. 201). Более того.

Дело не ответе, не в словах, а в том выражении непреклонной, победоносной, не поддающейся на убеждения воли, с каким эти слова произносятся. «Что прикажете делать? — поясняет Максим Максимыч. — Есть люди, с которыми непременно должно соглашаться». (Там же. С. 202). И всё же нравственный характер людей, подобных Печорину, разумеется, не исчерпывается мелким и пошлым эгоизмом ищущей одних лишь наслаждений автономной воли.

Тот же волюнтаризм обрекает Печорина на одиночество, лишает его друзей, противопоставляет его «свету», т. е. его обществу. «Я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признаётся; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать…». (Там же. С. 211).

Ещё более тяжким для людей печоринского склада оказывается неизбежная противопоставленность их обществу, — если общество, как это было в эпоху Лермонтова, состоит из людей с ничтожной и притом подавленной, подчинённой и неразвитой волей.

Мысль эта отчётливо выражена в «Княгине Лиговской». «…Свет, — читаем мы здесь, — не терпит в кругу своём ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: — свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению». (Там же. С. 111).

Но главный источник трудностей и противоречий, с какими должна встретиться направленная к самосовершенствованию, к стяжанию власти воля, — в н у т р е н н и й. Беспрерывное упражнение, экспериментирование воли над собой и над другими ведёт неизбежно к ряду самоограничений, лишений и страданий, почти наверняка исключающих покой и счастье. Таков Лермонтов, таковы его герои. Их рост, т. е. совершенствование их воли, власти над людьми, основан не только на беспрерывном моральном и психологическом экспериментировании, образцы которого показаны в отношениях Печорина к княжне Мери, Грушницкому, Вере, Вуличу, — но и на беспрерывной борьбе, в какую неизбежно вовлекает всякий эксперимент человека над человеком, испытание власти над его волей. Каковы бы ни были литературные источники этого экспериментирования, изображаемого Лермонтовым, — следует ли их видеть в творчестве Бенжамена Констана (см.: «Литературное наследство», тт. 43—44. «М.Ю.Лермонтов». — М., Изд-во АН СССР, 1941) или, что гораздо менее вероятно, в изображении морально-психологического эксперимента у Стендаля, или в каких-либо иных, до сих пор не выясненных образцах, — смысл самого явления, каким рисует его Лермонтов, совершенно ясен. Действование Печорина, поступок, совершаемый им относительно других людей, его окружающих, обычно продиктован не непосредственным интересом к этому лицу или его судьбе, но в первую очередь соображением о том значении, какое этот поступок может получить в деле испытания либо силы своей власти над чужой душой (Печорин — Бела, Печорин — Мери), либо совершенства своего познания сил, управляющих чувствами других людей (Печорин — Мери, Печорин — Грушницкий), либо, наконец, в деле испытания собственной воли и судьбы (поступок Печорина в «Фаталисте»).

Постижение жизни как деятельности, а воли как источника действования рано связывалось у Лермонтова с другой важной мыслью — с мыслью о неразрывном сплетении жизни и действия с б о р ь б о й. Ещё в семнадцатилетнем возрасте Лермонтов с удивительной силой выразил мысль о ничтожестве жизни, не оправданной б о р ь б о й, запечатлел страстную жажду увековечить каждый прожитый день достойным бессмертия действованием:

Так жизнь скучна, когда боренья нет.

В минувшее проникнув, различить

В ней мало дел мы можем, в цвете лет

Она души не будет веселить.

М н е н у ж н о д е й с т в о в а т ь, я к а ж д ы й д е н ь

Б е с с м е р т н ы м с д е л а т ь бы ж е л а л, к а к т е н ь

Великого героя, и п о н я т ь

Я н е м о г у, ч т `о з н а ч и т о т д ы х а т ь.

Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моём уме. Желанье и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь всё как-то коротка

И всё боюсь, что не успею я

Свершить чего-то!.. .). (Лермонтов М.Ю. Полн. собр. соч.,

изд. «Academia». — М.-Л., 1937. Т. I. С. 178—179).

Тема борьбы как животворящего источника действия — одна из центральных у Лермонтова. Так велико, по Лермонтову, возвышающее, расширяющее пределы жизни и познания значение борьбы, что самые враги для Лермонтова — не только ненавистные противники, но вместе с тем и в каком-то смысле любимые существа. Во врагах Лермонтов любит повод и побудительную причину высшего напряжения деятельных сил борьбы: «…я люблю врагов, хотя и не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть всё огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, — вот что я называю жизнью». (Там же. Т. V. С. 280).

Из всех возможных жизненных позиций самой неприемлемой, самой горестной, не достойной человека для Лермонтова была, разумеется, позиция р а в н о д у ш и я, охладевшего ко всему б е з у ч а с т и я, с п я ч к а в о л и и д е й с т в и я. Одним из величайших пороков современного поколения Лермонтов признал именно его безучастность, безразличие к происходящему, к царившему в ту пору в обществе злу и застою:

К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы;

Перед опасностью позорно-малодушны,

И перед властью — презренные рабы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят;

Мы жадно бережём в груди остаток чувства —

Зарытый скупостью и бесполезный клад.

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови. (Там же. Т. II. С. 39—40).

Печорин, сознающий в себе как порок «неспособность к благородным порывам» (там же. Т. V. С. 288), в самом своём скепсисе и охлаждении остаётся всё же деятельным и в этом смысле, несмотря на негативный, разрушительный характер деятельности, возвышается над своими, даже к т а к о м у действию не способными современниками: «С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?». Там же. C. 277).

Две проблемы неизбежно должны встать перед исповедующим мировоззрение, подобное лермонтовскому: проблема с м е р т и и проблема д е т е р м и н и з м а, т. е. предопределённости человеческих действий общим строем и механизмом мира и человеческой жизни. Кто полагает всё значение существования в д е й с т в о в а н и и, в у т в е р ж д е н и и и у к р е п л е н и и в о л и, в б о р ь б е, для того, естественно, вопросом большой важности оказывается вопрос, в какой мере может быть примирено это значение жизни с фактом всепоглощающей смерти, неумолимо пресекающей всякое действие, всякое движение воли, всякое напряжение борьбы. Не менее неизбежной и серьёзной оказывается также проблема детерминизма. Кто усвоил взгляд на жизнь как на воспитание, рост и совершенствование личной воли, тому не уклониться от вопроса о том, в какой мере самобытность, спонтанейность воли, сознаваемая как факт величайшей реальности с точки зрения с у б ъ е к т а воли и действования, может быть согласована с предопределённостью всех событий и поступков — с точки зрения о б ъ е к т и в н о й причинности, которой подчинены в с е, в том числе и субъективные, явления.

Что в подобной постановке вопроса кроется метафизически неправомерное «или—или» — об этом не мог догадываться Лермонтов в тех условиях философского образования и развития, какие выпали на его долю. Тем интереснее способ, посредством которого Лермонтов разрешает осознанное им противоречие.

В самой постановке вопроса сказывается первенствующая в системе идей Лермонтова мысль о ценности действования. Отношение Лермонтова к смерти принципиально выше, зрелее, глубже отношения к ней Льва Толстого, хотя Лермонтов размышлял о смерти в юности, а Толстой в пору зрелости и мужества мысли. Вопрос о смерти вовсе не сводится у Лермонтова к одному лишь страху перед уходом из жизни в тёмную пустоту небытия. Ещё меньше это боязнь физического уничтожения. В минуты отвращения к ненавидимой им неправде социального строя, к пошлости и ничтожеству окружавшего его светского общества Лермонтов знал приливы тоски, для которой смерть представлялась желанным освобождением. «Что ж? — размышляет накануне дуэли Печорин. — Умереть, так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что ещё нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..». (Там же. С. 296). Тот же Печорин после дуэли с Грушницким едва ли не ищет смерти в путешествии по диким и глухим странам Востока: «…мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру по дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». (Там же. С. 213).

Лермонтов мужественно принимает как неотвратимый закон существования гибель всего живущего и родившегося:

Ужель единый гроб для всех

Уничтожением грозит?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь я вижу: пышный свет

Не для людей был сотворён.

Мы сгибнем, наш сотрётся след,

Таков наш рок, таков закон;

Наш дух вселенной вихрь умчит

К безбрежным, мрачным сторонам.

Наш прах лишь землю умягчит

Другим, чистейшим существам. (Там же. Т. I. С. 105—106).

И ты умрёшь, и в вечности погибнешь —

— И их нигде, нигде вторично не увидишь —

Знай, как исчезнет время, так и люди,

Его рожденье — только бог лишь вечен… (Там же. С. 77).

Ему ведомы и подобная сну быстротечность существования и оскорбительное безобразие процесса физического уничтожения:

Один я здесь, как царь воздушный,

Страданья в сердце стеснены,

И вижу, как, судьбе послушно,

Года уходят будто сны;

И вновь приходят, с позлащённой,

Но той же старою мечтой,

И вижу гроб уединённый,

Он ждёт… (Там же. С. 84).

В стихотворении «Смерть» с поразительной силой фантазии запечатлена картина разрушения тела. Сновидцу, от лица которого ведётся рассказ о загробном видении, смерть представляется как горькое и обидное для души уничтожение единственного друга бессмертной, но одинокой души — её тела:

И я сошёл в темницу, длинный гроб,

Где гнил мой труп, и там остался я.

Здесь кость была уже видна, здесь мясо

Кусками синее висело, жилы там

Я примечал с засохшею в них кровью.

С отчаяньем сидел я и взирал,

Как быстро насекомые роились

И жадно поедали пищу смерти.

Червяк то выползал из впадин глаз,

То вновь скрывался в безобразный череп.

И что же? каждое его движенье

Меня терзало судорожной болью.

Я должен был смотреть на гибель друга.

Так долго жившего с моей душою,

Последнего, единственного друга,

Делившего её печаль и радость,

И я помочь желал, но тщетно, тщетно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О сколько б отдал я тогда земных

Блаженств, чтоб хоть одну, одну минуту

Почувствовать в них теплоту. Напрасно,

Закону лишь послушные они

Остались хладны, хладны как презренье. (Там же. С. 289—290).

Но как бы то ни были безобразны обличья смерти, в ней Лермонтова страшит не самый факт прекращения существования, но до конца не решённый им вопрос о том, в какой мере физическая смерть человека есть п р е д в е с т н и ц а г и б е л и е г о д е я н и й. Иными словами, Лермонтов страшится не самой смерти, а возможного полного уничтожения не только человека, но и всего им совершённого:

Боюсь не смерти я. О, нет!

Боюсь исчезнуть совершенно. (Там же. С. 121).

То, что можно было бы назвать страхом смерти у Лермонтова, точнее должно быть охарактеризовано как б о я з н ь н е о к а з а т ь с я б е с с м е р т н ы м, т. е. плодотворным и живым в результатах своего творческого труда. Это боязнь забвения, т. е. высшая форма требовательности, предъявляемой к собственной жизни, к собственному труду. Думая о смерти, Лермонтов думает не столько о ней самой, с к о л ь к о о ж и з н и; он оценивает сделанное им до сих пор с точки зрения его способности вести длительное существование в потомстве, в памяти людей, в деятельности их ума и мысли.

Страшной, по Лермонтову, смерть оказывается лишь для того, кто, умирая, не может надеяться, что плоды его жизни останутся нужными для жизни и труда тех, кому суждено его пережить или родиться после его смерти.

Толпой угрюмою и с к о р о п о з а б ы т о й,

На миром мы пройдём б е з ш у м а и с л е д а,

Н е б р о с и в ш и в е к а м н и м ы с л и п л о д о в и т о й,

Н и г е н и е м н а ч а т о г о т р у д а. (Там же. Т. II. С. 40).

И близок час… и жизнь его потонет

В забвенье, без следа, как звук пустой;

Никто слезы прощальной не уронит,

Чтоб смыть упрёк, оправданный толпой… (Там же. Т. I. С. 170).

В минуты неизбежных для мыслящего существа сомнений и колебаний возмущение против смерти сознаётся Лермонтовым отнюдь не как принципиальный протест против необходимого конца:

…есть всему конец;

Немного долголетней человек

Цветка; в сравненьи с вечностью их век

Равно ничтожен. (Там же. С. 174).

Смерть Лермонтов отрицает не как общий закон человеческой жизни; неприемлемой в принципе она представляется ему лишь для тех, чья жизнь полна деятельности, деятельных чувств любви, активного отношения к природе и человеку.

Смерти не может быть, не должно быть для тех, кто наделён полнотой прекрасного, деятельного существования. Есть, — такова мысль Лермонтова, — степень красоты, интенсивности, плодотворности, с которыми несовместима мысль о смерти:

Нет смерти здесь; и сердце вторит нет;

Для смерти слишком весел этот свет.

И не твоим глазам творец судил

Гореть, играть для тленья и могил…

Хоть всё возьмёт могильная доска,

Их пожалеет смерти злой рука; —

Их луч с небес, и, как в родных краях,

Они блеснут звездами в небесах! (Там же. С. 95).

Реализму мысли о смерти Лермонтов противопоставляет неменьший реализм мысли о продолжении существования в живых произведениях творческого труда. Бессмертие открывается ему не как мистическое представление о загробном мире, а как связь жизни потомков с творческой жизнью предшествующих поколений. Бессмертие, таким образом понятое, есть не общий безразличный удел, но творческая заслуга лишь некоторых — именно деятельных, продуктивных, — заслуга, допускающая, вообще говоря, различные степени.

Поиском т а к о г о бессмертия оправдывается в глазах Лермонтова жажда славы:

Известность, слава, что они? — а есть

У них над мною власть…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но верю им! — неведомый пророк

Мне обещал бессмертье, и живой

Я смерти отдал всё, чт`о дар земной. (Там же. С. 174).

Общеизвестно стихотворение, в котором Лермонтов поэтически раскрыл желанный для него облик смерти и посмертного состояния. Напомним лишь одно: смертный сон грезится Лермонтову как д е я т е л ь н ы й покой, как н е п р е к р а щ а ю щ и й с я ритм жизненных сил, как общение с т а к о й ж е д е я т е л ь н о й, исполненной жизни природой.

Чем интенсивнее ощущал Лермонтов жизнь как д е я т е л ь н о с т ь, как б о р ь б у деятельной воли с препятствиями, выдвигаемыми людьми и жизнью, как задачу стать достойным единственно возможного и доступного вида бессмертия, — тем повелительнее и необоримее должно было возвышать голос желание з а г л я н у т ь в б у д у щ е е, предвидеть и с х о д борьбы, удостовериться в том, что ему действительно суждено искомое им бессмертие.

Поэтическое вопрошание будущего, стремление ещё до исхода жизни понять смысл своего назначения, своего явления в жизнь становится постоянным предметом дум Лермонтова. Стремление это, естественно определённое мировоззрением Лермонтова, ещё более усиливалось вследствие рано осознанного поэтом одиночества, непримиримой противопоставленности окружающему обществу, враждебности его поэту:

Грядущее тревожит грудь мою.

Как жизнь я кончу, где душа моя

Блуждать осуждена, в каком краю

Любезные предметы встречу я? (Там же. С. 176).

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И как преступник перед казнью

Ищу кругом души родной;

Придёт ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать — что мне бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей. (Там же. Т. II. С. 28).

На буйном пиршестве задумчиво он сидел

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И в даль грядущую, закрытую пред нами,

Духовный взор его смотрел. (Там же. С. 56).

Источники, питающие это волнение, эту неотступную тревогу за будущее, достаточно прозрачны. Кто, как Лермонтов, держится той веры, что человек есть то, чем он сам себя делает, что бессмертие есть не прирождённое свойство, а задача, которая должна быть ещё решена личными усилиями, что успех решения не гарантирован безусловно, что смысл существования не просто уразумевается, но завоёвывается в трудной борьбе с бессмыслицей жизни, — для того вопрос о будущем есть не только вопрос праздного любопытства. Вопрос этот превращается в испытание собственного достоинства, в проверку права на высокое признание и назначение.

Противоречие, заключающееся в такой постановке вопроса, очевидно.

Оно состоит в желании наперёд получить ответ на вопрос, ответом на который может быть только полный итог всей жизни со всеми её трудами, предприятиями и замыслами. Если только действительно содеянным измеряется право на значение и бессмертие, то неправо будет всякое усилие до начала самого дела получить сведение о его результате.

Лермонтов не избежал этого противоречия. Две причины, объединившись в общем действии, привели его к этому. Первой из них были необычайная сила и интенсивность личного начала, страстное и гордое нетерпение, не мирившееся со сроками, уже теперь, в самом начале жизни, искавшее основания для своих прав на личное самоутверждение. Второй причиной, постоянно вызывавшей в Лермонтове желание заглянуть в будущее, как бы определить свою судьбу, был его ф а т а л и з м.

Фатализм — убеждение в неотвратимой предопределённости всего, что может случиться с человеком, и, в частности, предопределённости всех его деяний, — бесспорно был присущ Лермонтову и составлял важную грань в строе его идей. Источники лермонтовского фатализма — жизненные, литературные, философские — весьма сложны и неясны, как это характерно для всех руководящих идей Лермонтова. Сам Лермонтов, если можно в этом случае верить полушутливому поэтическому самопризнанию, склонен был возводить собственный фатализм к влиянию идей и верований Востока, т. е. мировоззрения кавказских мусульман:

Судьбе как турок иль татарин

За всё я ровно благодарен;

У бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

Б ы т ь м о ж е т, н е б е с а в о с т о к а

М е н я с у ч е н ь е м и х п р о р о к а

Н е в о л ь н о с б л и з и л и… (Там же. С. 90).

Но каковы бы ни были влияния, пробудившие или усилившие фаталистическое мироощущение Лермонтова, фатализм несомненно развивался и нарастал в нём с годами. Одним из важнейших ж и з н е н н ы х источников лермонтовского фатализма была отчётливо сознаваемая самим Лермонтовым исключительно резкая определённость его характера и мировоззрения; рано вступив в столкновение с нравственным характером, образом мыслей и действий своего общественного круга, Лермонтов так же рано ощутил в себе фаталистическое чувство обречённости, вытекавшее из непреклонности собственного характера, ясного понимания антагонизма, существовавшего между ним и обществом, и не менее ясного понимания собственного одиночества, громадности противостоящих ему тёмных и косных сил. Так сложилось это удивительное, в своей противоречивости единственное, мировоззрение. С одной стороны, Лермонтов неизменно исходит из мысли о творческой активности как сущности человеческой жизни; борьба, напряжение волевого начала представляется ему несовместимыми ни с какой резиньяцией, ни с каким принятием существующего — на том только основании, что оно существует как факт. Кто поднимает руку против существующего порядка, тот тем самым свидетельствует, что для него в факте существования нет ничего предопределённого, т. е. того, что может существовать только таким образом, каким оно существует. В этом смысле и сам Лермонтов и его поэтические герои — персонажи его поэм и драм — все до одного п р а к т и ч е с к и е а н т и ф а т а л и с т ы. Все они ведут страстную и убеждённую борьбу с ненавидимым ими нравственным либо социальным порядком, т. е. хотят изменить существующий и, конечно, причинно обусловленный порядок вещей силой своего против этого порядка направленного действия. Так могут действовать и мыслить только люди, для которых в ходе человеческой жизни нет ничего непреложного, непредотвратимого, предопределённого.

И в то же время стихи и проза Лермонтова пестрят исповеданиями явного фатализма, пронизаны мыслью о том, что всё свершающееся исполняется по закону какого-то рокового предначертания!

Что идея фатализма страдает внутренним противоречием, было ясно самому Лермонтову: «И если точно, — говорит один из его персонажей, — есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчёт в наших поступках?». (Там же. Т. V. С. 312—313).

Но ясность сознания не устраняет самого противоречия. Фаталистической делает мысль Лермонтова вовсе не его убеждение в том, что каждое действие имеет причину, по которой оно возникает и происходит, — фаталистической мысль Лермонтова делает убеждение, что эта цепь причин и действий н е м о ж е т б ы т ь р а з о м к н у т а, и з м е н е н а, п е р е н а п р а в л е н а — даже предельными усилиями деятельной, целеустремлённой и сосредоточенной воли:

Мгновенное пренебреженье

Её могущества опять

Мне доказало, ч т о в л е ч е н ь е

Д у ш и н е л ь з я н а м п о б е ж д а т ь;

Ч т о ц е п ь м о я н е с о к р у ш и м а,

Что мой теперешний покой

Лишь глас залётный херувима

Над сонной демонов толпой. (Там же. Т. I. С. 298).

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

Против строгих законов судьбы. (Там же. С. 188).

Настолько неотвратимо, по Лермонтову, предопределение, замыкающее чувства и поступки в рамки неумолимого предначертания, что если бы даже как-нибудь оказалось возможным вернуть жизнь поэта назад, к её истоку, к давно пережитым дням, ход её не изменился бы, но повторился бы с той же причинной связью чувства, с той же последовательностью действий:

Но если бы я возвратился

Ко дням позабытых тревог,

Вновь так же страдать я б решился

И любить бы иначе не мог. (Там же. С. 268).

Осознание всего свершаемого человеком и над ним свершающегося как некоего предопределения или «рока» расширяется Лермонтовым за пределы чисто личной судьбы, распространяется на события и на деятелей всемирно-исторического значения. Таким явлением всемирно-исторического определения был в глазах Лермонтова Наполеон: рассматривая Наполеона по отношению к людям, среди которых он действовал, как их р о к или с уд ь б у, Лермонтов в то же время подчиняет действование самого Наполеона некоему року, над ним стоящему и через него таинственно действующему:

Изгнанник мрачный, ж е р т в а вероломства

И рока прихоти слепой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Р о д и л с я о н и г р о й с у д ь б ы с л у ч а й н о й,

И п р о л е т е л к а к б у р я м и м о н а с;

Он миру чужд был. Всё в нём было тайной,

День возвышенья — и паденья час! (Там же. С. 191).

Да тень твою никто не порицает,

М у ж р о к а! т ы с л ю д ь м и, ч т о н а д т о б о ю рок;

Кто знал тебя возвесть, лишь тот низвергнуть мог… (Там же. С. 93).

Не следует, впрочем, преувеличивать фатализм этой концепции Наполеона и наполеоновского периода истории. Представление о Наполеоне как о воплощении исполинской всемирно-исторической судьбы было весьма распространено во времена Лермонтова не только в России, но и на Западе, и притом у самых крупных мыслителей, по существу далёких от философско-исторического фатализма. Оттенок такого представления или, вернее, впечатления можно найти даже у Гегеля, который, разумеется, прекрасно понимал, что великие деятели истории могут оказаться подлинно великими лишь в том случае, когда личный интерес, по указанию которого действует их гениальность, совпадает с направлением интереса больших передовых социально-исторических сил и движений. И всё же по вступлении Наполеона в Иену Гегель писал: «Я видел императора, э т у м и р о в у ю д у ш у, в то время как он проезжал по городу с целью рекогносцировки; в самом деле, испытываешь удивительное чувство, когда видишь такое существо, сконцентрированное здесь в одном пункте, сидящее на лошади и в то же время повелевающее и управляющее миром».

В ряду произведений, утверждающих эту мысль, особенно замечателен «Фаталист». Мастерски разработанный сюжет этого рассказа представляет как бы тройное доказательство основного — фаталистического — тезиса. Реальность предопределения, во-первых, доказывается поступком Вулича, который подвергает спорный вопрос испытанию и проверке на опыте. Заметим кстати, что Вулич необычайно чётко формулирует самую альтернативу: «…я вам предлагаю, — говорит он, испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута…». (Там же. Т. V. С. 314).

Вулич стреляется из пистолета, наудачу выбранного в куче оружия, и остаётся жив не потому, что пистолет оказался незаряженным, но лишь потому, что он случайно дал осечку; следующий выстрел из того же пистолета в висящую на стене фуражку пробивает её навылет.

Казалось бы, тезис предопределения подтверждён. Но автору этого мало. Доказана только половина тезиса. Вуличу не суждено погибнуть путём прямого вызова судьбе. Теперь необходимо пойти дальше и доказать, что Вулич едва ли не в тот же час окажется бессильным уйти от всё же назначенной ему, но не им самим выбранной гибели. Ещё до безумного опыта Вулича Печорин, от лица которого ведётся рассказ, заметил на лице Вулича как бы печать близкой, неизбежной смерти. Печорин предсказывает Вуличу гибель: «Вы нынче умрёте», — говорит он ему. Счастливым исходом опыта Вулича предсказание это кажется опровергнутым. Но это только кажется. Возвращаясь ночью домой, Вулич погибает от руки напившегося до исступления казака, к которому он случайно обратился с вопросом. Предсказание Печорина сбывается. Смысл этого двойного происшествия ясен. Сознаёт человек или не сознаёт выпавшее ему на долю предопределение, прямо ли он испытывает судьбу или предоставляет самой судьбе осуществить начертанное, счастлив или нет исход испытания, — во всех случаях предопределение неизменно торжествует. Жизнь есть цепь предопределений — со счастливым или несчастным исходом, предопределений, в которых удача и катастрофа часто следуют непосредственно одна за другой, своим контрастом и быстрой сменой как бы оттеняя неумолимость самого предназначения.

Но и этого мало. Автор вводит в свой рассказ т р е т ь е доказательство предопределения. Печорин, прибежавший к дому, в котором укрылся убийца, в свою очередь решает испытать свою судьбу. Безоружный, он бросается через окно в комнату, где запёрся, угрожая новыми убийствами, казак, и, схватив его за руки, держит, пока ворвавшиеся солдаты не связывают преступника.

В маленьком рассказе изображены быстро следующие друг за другом три случая, в которых сказывается предопределение. Т е о р е т и ч е с к и все три — как будто тройное подтверждение фатализма. Но дело не в самом тезисе предопределения, а в т е х в ы в о д а х, которые из него извлекает Лермонтов. Своеобразие Лермонтова в том, что с мыслью о предопределении он связывает н е ф а т а л и с т и ч е с к и е практические выводы. И в случае, когда подвластный предопределению бросает вызов судьбе (выстрел Вулича, поступок Печорина), и в случае, когда он бессознательно оказывается объектом её начертаний (гибель Вулича), предопределение сохраняет свою силу. Но если таков закон судьбы, то при всех обстоятельствах достойнее человека попытка самому решать свою судьбу. Тот же Печорин, первый заметивший на лице Вулича печать близкой уже смерти, уверенный в безошибочности своего наблюдения, смело бросается навстречу смертельной опасности в схватке с казаком. Гибель Вулича как бы обрамляется двумя этими эпизодами (выстрелом Вулича и подвигом Печорина) — с тем, чтобы подчеркнуть, что фатализм не только не исключает активности, борьбы, риска, подвига, но к ним взывает и влечётся.

Активность мировоззрения Лермонтова получила новое подтверждение как раз в той мысли, которая на первый взгляд кажется способствующей резиньяции и пассивности. «Фатализм» Лермонтова — своеобразное обоснование убеждения, что человек должен быть деятелен, горд, силён, смел в борьбе и опасности, неподвластен и непокорен обстоятельствам. Не случайно, что именно в «Фаталисте», как я уже отмечал выше, Лермонтов подошёл к вопросу об астрологии с той же — действенной — точки зрения: в детерминизме и грубом, механическом фатализме астрологических суеверий он неожиданно усмотрел также и другую сторону — небезразличное для практики влияние астрологических представлений на силу воли, на уверенность практического действия, на целеустремлённость поступков, — если поступки эти руководятся мыслью, будто залог успешности совершаемых действий глубоко укоренён в самых основах мирового порядка.

«Фатализм» Лермонтова — не фатализм покорности, безответности, непротивления. «Фатализм» Лермонтова скорее есть теоретически ошибочная попытка найти оправдание и опору для высших ступеней изменяющего жизнь действования, борьбы, сопротивления. Это — позиция вызова, непримиримости, безустанного отрицания.

Что «фатализм» Лермонтова имеет именно этот, по существу, н е фаталистический смысл, видно из произведения, в котором убеждённость в неизбежности случившегося сочетается с самым страстным, непримиримом отрицанием его, с восстанием против случившегося. Я говорю о стихотворении на смерть Пушкина.

И в этом могучем акте борьбы поэта против ненавистного ему общества звучат, как это ни странно может показаться, как будто фаталистические ноты. Гибель Пушкина рассматривается как неизбежное начертание судьбы. (См.: там же. Т. II. С. 15). Торжество раболепных лакеев трона, гонителей поэта и его свободной мысли над лучшей, честнейшей частью русского общества также характеризовано как р о к о в о й п о в о р о т в игре судьбы:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие о б л о м к и

И г р о ю с ч а с т и я о б и ж е н н ы х р о д о в! (Там же. С. 17).

Но это признание неотвратимости сбывшегося не ослабляет ни в какой мере ни энергии борьбы поэта против проклинаемого им общественного порядка, ни испепеляющей силы его ненависти, ни глубины и разительности его обличений.

Да, свершившееся должно быть свершиться, иначе оно не могло бы свершиться. Но это признание есть фатализм только post-factum. Пока роковое не сбылось, пока есть силы для борьбы против того, чему не следует быть — по приговору высшего нравственного чувства общественной справедливости, — борьба должна вестись в с е м и д о с т у п н ы м и с р е д с т в а м и.

«Фатализм» Лермонтова, — если позволительно вместе с поэтом так именовать строй его мыслей, — не только не освобождает человека от ответственности — личной, моральной, общественной — за всё, что он делает, но даже повышает сознание этой ответственности. Он освобождает от страха перед неотвратимостью того, что должно сбыться, и вместе с тем вселяет отвагу риска, жгучее стремление к испытанию всей меры, всего напряжений сил, поднявшихся на борьбу с неправдой.

II

Коснувшись вопроса о жизненных источниках «фатализма» Лермонтова, я отметил в числе возможных его причин раннее сознание не только резкой определённости, особенности своего характера, но и осознание его глубокой противоположности моральному облику большей части общества, несоразмерности сил поэта и общества и потому неизбежное предощущение трагического исхода завязавшейся борьбы.

Родившись чрезвычайно рано, сознание это не только питало фаталистическую настроенность Лермонтова, но вместе с тем обостряло в его мысли конфликт между существующим и должным, между нравственным состоянием общества и нравственным заданием, идеалом.

Как интенсивно д е я т е л ь н а я натура Лермонтов не мог удовлетвориться простым сознанием этого противоречия. В то же время в Лермонтове стал рано развиваться могучий реализм, способность трезвого, чуждого иллюзий проницательного наблюдения людей, их нравов, их поступков, мотивов и сути их действий.

Реализм этот исключал возможность иллюзий относительно успешного практического разрешения противоречия в условиях современной Лермонтову русской жизни. Оставалось одно — искать разрешения противоречия не в наличной, рано ставшей поэту известной реальности, но в реальности иной — постулируемой, вымышленной, созданной мыслью поэта и его воображением и в то же время как-то связанной с миром наличной действительности, поставленной (разумеется, только в мысли) в отношение господства над непосредственной реальностью.

Самая возможность успешного практического действования вызывала потребность в допущении иной, чем обычная, возвышающейся над ней, будто бы высшей, будто бы доподлинной реальности.

Для натуры менее требовательной, менее глубокой, философски менее сознательной, чем лермонтовская, путь этот отнюдь не является обязательным.

Но не таков был Лермонтов. Идеализм оказался для него необходимой р а н н е й стадией развития, не метафизической и не мистической, но именно п р а к т и ч е с к о й реакцией на жизнь. В дальнейшем путь Лермонтова оказался неустанным освобождением от иллюзий, уже в истоках своего происхождения имевших глубоко жизненный характер, представлявших иллюзорную форму или восполнение практически невозможной, неосуществимой борьбы за иной, высший — интеллектуальный, моральный и политический — уклад общества.

То, что можно было бы назвать идеализмом Лермонтова, ещё точнее может быть определено как иллюзии действенной, жаждущей деятельности, но скованной, ограниченной в возможностях действия воли.

Не следует, впрочем, и преуменьшать значение и силу идеализма ранних стихов и поэм Лермонтова. Не только деятельная, стеснённая в активности воля, но и могучая фантазия поэта соединились в стремлении породить силой воображения иной, лучший мир, который должен быть восполнением и вместе с тем укором по отношению к миру реальному.

Так возникли платонизирующие, quasi трансцендентные грёзы раннего Лермонтова:

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала. Я любил

Все обольщенья света, но не свет,

В котором я минутами лишь жил;

И те мгновенья были мук полны,

И населял таинственные сны

Я этими мгновеньями… (Там же. Т. I. С. 173).

Однако даже в крайнем напряжении платонизирующей грёзы для Лермонтова характерна мысль, что надстраиваемый им, в фантазии, идеальный мир есть если не прямое порождение мира реального, то уж во всяком случае находится в столь тесном, интимном отношении с реальным миром, что в конечном счёте т о л ь к о э т о т п о с л е д н и й имеет действительное значение.

Эта двойственность идеального, которое одновременно сознаётся и как высший слой реальности, как необходимое восполнение налично сущего и как грёза, имеющая смысл лишь по отношению к действию, какое она может проявить именно в сфере реального, чрезвычайно ясно выражена в одном из писем Лермонтова к М.А.Лопухиной:

«Странная вещь эти сны! Другая сторона жизни, и часто лучшая, нежели действительная жизнь. Ведь я вовсе не разделяю мнения, будто жизнь есть сон; я вполне осязательно чувствую её действительность, её манящую пустоту. Я никогда не смогу отрешиться от неё настолько, чтобы от всего сердца презирать её; потому что жизнь моя — я сам, я, говорящий теперь с вами и могущий вмиг обратиться в ничто, в одно имя, т. е. опять-таки в ничто. Бог знает, будет ли существовать это я после жизни!». (Там же. Т. V. С. 512—513).

Даже отвращаясь от наличной действительности в постулируемый волей, созидаемый мечтой поэта мир идеальной действительности, Лермонтов остаётся верен уже известному нам представлению об идеальном как не запредельном по отношению к жизни, но подлежащем осуществлению в к р у г е с а м и х е ё я в л е н и й:

Я, веруя твоим словам,

Глубоко в сердце погрузился,

Однако же нашёл я там,

Ч т о у м н е п о п у с т я к а м

К ч е м у-т о т а й н о м у с т р е м и л с я,

К т о м у, ч е г о д а н ы в з а л о г

С т о л п о ю з в ё з д н о ч н ы е с в о д ы,

К т о м у, ч т о о б е щ а л н а м б о г,

И ч т о б у р а з у м е т ь я м о г

Ч е р е з м ы ш л е н и я и г о д ы. (Там же. Т. I. С. 71).

Раскрытый в этом своём значении «платонизм» Лермонтова глубоко гуманистичен: вера в трансцендентную реальность, в «иной мир» есть лишь поэтическое обличие в е р ы в достоинство человека, которой не могут разрушить даже самые горькие реалистические наблюдения и открытия:

Есть чувство правды в сердце человека,

Святое вечности зерно:

Пространство без границ, теченье века

Объемлет в краткий миг оно.

И всемогущий мой прекрасный дом

Для чувства этого построен,

И осуждён страдать я долго в нём

И в нём лишь буду я спокоен. (Там же. С. 286).

Только редко и ненадолго трансцендентное устремление Лермонтова переходит в прямое противопоставление р е а л ь н о г о — рождающегося и погибающего, изменяющегося — з а п р е д е л ь н о м у — вечному, не знающему ни становления, ни изменения:

Смело верь тому, что вечно,

Безначально, бесконечно —

Что прошло и что настанет,

Обмануло иль обманет. (Там же. С. 362).

Та же мысль появляется как проходящий, не обогащающийся дальнейшим развитием мотив в стихотворении, посвящённом памяти отца:

Ты счастливей меня; перед тобой

Как море жизни — вечность роковая

Неизмеримою открылась глубиной. (Там же. С. 232—233).

Или ещё в стихотворении «Смерть», где смерть изображается в духе платонизирующего воззрения — как возвращение «домой»:

Оборвана цепь жизни молодой,

Окончен путь, бил час, п о р а д о м о й,

Пора туда, где будущего нет,

Ни прошлого, ни вечности, ни лет;

Где нет ни ожиданий, ни страстей,

Ни горьких слёз, ни славы, ни честей,

Где воспоминанье спит глубоким сном.

И сердце в тесном доме гробовом

Не чувствует, что червь его грызёт. (Там же. С. 278).

Напротив, исконно лермонтовской будет мысль о том, что постулируемый поэтом мир высшей, запредельной, реальности есть лишь проекция его з е м н ы х устремлений и желаний:

Что мне сиянье божьей власти

И рай святой?

Я перенёс земные страсти

Туда с собой.

Ласкаю я мечту родную

Везде одну;

Желаю, плачу и ревную

Как в старину. (Там же. Т. II. С. 106—107).

Столь же исконной для Лермонтова является глубочайшая связь между представлением об иной жизни и верой в достоинство р е а л ь н о г о з е м н о г о человека, в способность его осуществить своё высшее назначение:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную. (Там же. С. 54).

Гуманистической мыслью о земном человеке и его назначении взлелеян также «платонизм» лермонтовских видений памяти и снов.

Известна громадная роль, какую играла в платоновской философии мифология «вспоминания» («анамнезиса»). Учение это подчёркивало запредельное происхождение души, а также противоположность чувственного — изменчивого, неистинного — знания доподлинному знанию будто бы вечных и неизменных сущностей.

Теория платоновского «анамнезиса» глубоко мистична, созерцательна. Цель её — направить мысль к роду знания, коренным образом отличного от обычного. Теория эта основана на глубоком неверии в реальность чувственного мира и чувственного восприятия, она отразилась в идеалистической эстетике и в искусстве нового времени, в частности в эстетике романтизма.

У Лермонтова также имеется — не философская, но поэтическая — концепция «анамнезиса». В двух-трёх стихотворениях она может даже показаться на п е р в ы й взгляд близкой к платоновской. «Ангел» — великолепный образец этого рода.

Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли. (Там же. Т. I. С. 228).

Но тщетной была бы попытка понять «анамнезис» Лермонтова в духе подлинного платонизма. Там, в платонизме, «припоминание» было пробуждением видений и знаний, которые душа испытала и приобрела в запредельном, нечувственном мире. «Ангел» — единственное стихотворение, близко примыкающее к трансцендентизму платоновского мифа; во всех других, весьма многочисленных у Лермонтова, случаях «анамнезис» получает иное истолкование и иное назначение. Не трансцендентные умозрения желает пробудить лермонтовский образ припоминающей собственные видения души, но либо вернуть душу к уже испытанным ею некогда прекрасным чувствам и стремлениям, либо подчеркнуть р е а л и с т и ч е с к у ю мысль о власти прошлого над настоящим, о жизненности всего, что, будучи нами испытано, не просто исчезает в пучине прошлого, не уходит в небытие, но продолжает жить в нас в своих р е з у л ь т а т а х как перенесённое из прошлого напором действия в живое и творческое настоящее.

Платоновский «анамнезис» — обращение к довременному, вечному. Лермонтовское припоминание — обращение от настоящего к живому, реальному, ещё и ныне способному действовать, в границах времени лежащему прошлому:

Как часто, пёстрою толпою окружён,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шёпоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

Давно бестрепетные руки, —

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

Погибших лет святые звуки. (Т. II. С. 58).

Платоновский «анамнезес» — повод для ухода от всех воспоминаний действительной жизни в мир грезящихся душе, созерцаемых умом сущностей. Лермонтовский «анамнезис» — обращение от недостойного в глазах поэта настоящего мгновения к более достойному значительному, глубокому, но в то же время в с е ц е л о р е а л ь н о м у, отнюдь н е п о т у с т о р о н н е м у прошлому:

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не тобой я сердцем говорю.

Я говорю с подругой юных дней;

В твоих чертах ищу черты другие;

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей. (Т. II. С. 120).

Чем менее потусторонним, запредельным является «анамнезис» Лермонтова, тем острее сама сила припоминания. В мировой литературе трудно найти поэта, который мог бы сравниться с Лермонтовым по интенсивности, с какой он ощущает потаённое, неявное присутствие прошлого в настоящем, его продолжающуюся и тяготеющую над человеком жизнь:

«Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из неё всё те же звуки... Я глупо создан: ничего не забываю — ничего!». (Т. V. С. 214). «Как всё прошедшее ясно и резко отлилось в моей памяти! Ни одной черты, ни одного оттенка не стёрло время!». (Там же. С. 255).

И сердце, полно сожалений,

Хранит в себе глубокий след

Умерших — но святых видений,

И тени чувств, каких уж нет... (Т. I. С. 198).

Я не люблю тебя; страстей

И мук умчался прежний сон;

Но образ твой в душе моей

Всё жив, хотя бессилен он... (Там же. С. 249).

При такой постоянной готовности души вновь вызывать всегда присущие, близкие и лишь оттесняемые повседневной жизнью воспоминания любое впечатление текущего дня — звук, голос, краска — легко может наделить прошлое силой реального значения:

Всемогущий! Что за звуки! Жадно

Сердце ловит их,

Как в пустыне путник бозотрадной

Каплю вод живых!

И в душе опять они рождают

Сны весёлых лет

И в одежду жизни одевают

Всё, чего уж нет. (Там же. С. 280).

Даже неизбежность смерти не есть победа над силой воспоминания, — поэт предвидит возможность, что смерть оставляет человеку способность воспоминания, способность видеть сны любви в снах смерти:

Юных лет святые обещанья

Прекратит судьба на месте том,

Где без дум, без вопля, без роптанья

Я усну давно желанным сном.

Так, но если я не позабуду

В этом сне любви печальный сон,

Если образ твой всегда повсюду

Я носить с собою осуждён;

Если там в пределах отдалённых,

Где душа должна блаженство пить,

Тяжких язв, на ней напечатлённых,

Невозможно будет излечить... (Там же. С. 315—316).

Венец в цепи удивительных лермонтовских снов, где сила прошлого торжествует не только над видениями текущей жизни, но даже над оцепенением, мраком и холодом смерти, — стихотворение «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана»). Убитый не только продолжает существование во сне, который ему снится и в котором ему открывается видение далёкого пира и грезящей о нём женщины:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая ещё дымилась рана;

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их жёлтые вершины

И жгло меня — но спал я мёртвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир, в родимой стороне.

Меж юных жён, увенчанных цветами,

Шёл разговор весёлый обо мне. (Там же. Т. II. С. 127).

Но страстная, пронзительная сила этого видения как бы порождает ответное встречное видение в грезящей:

Но в разговор весёлый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа её младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди дымясь чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струёй. (Там же. С. 127).

Та же встреча грезящей одинокой грусти с ответной и встречной одинокой грустью пленила Лермонтова в стихотворении Гейне «Ein Fichtenbaum steht einsam» из «Lyrisches Intermezzo».

Так платоновские концепции «анамнезиса» претворялись у Лермонтова в представления, чуждые мистике, в поэтические, насыщенные могучими образами фантазии, но не потусторонние картины страстной и напряжённой «истории души» поэта. С годами, с ростом реалистического сознания ослабевала и та призрачная связь с поэтическими метафорами и видениями платонизма, которая ещё может быть усмотрена в стихотворениях вроде «Ангела».

Разъяснённая в письме к М.А.Лопухиной неприязнь Лермонтова к прямому, «всерьёз» идеалистическому отождествлению реальности со сном («я вовсе не разделяю мнение, будто жизнь есть сон») усиливается, приобретает чекан придуманной поэтической формулы:

Ужели сон так близок может быть

К существенности хладной? нет! —

Не может сон оставить след в душе,

И к а к н и с и л и т с я в о о б р а ж е н ь е,

Е г о о р у д ь я п ы т к и н и ч е г о

П р о т и в того, ч т о е с т ь, и ч т о и м е е т

В л и я н и е н а с е р д ц е и с у д ь б у. (Там же. Т. I. С. 201—202).

Резкость, трезвость, реалистическая убеждённость этих строк — прямая противоположность тем представлениям о снах и об их философском значении, которые были распространены в современном Лермонтову и бесспорно в какой-то мере ему известном западноевропейском романтическом идеализме.

Любопытно сопоставить мысль Лермонтова по этому вопросу хотя бы с рассуждениями Шопенгауэра, который широко использует серьёзные философские сентенции и попросту случайные метафорические уподобления поэтов для тенденциозного идеалистического сближения реальности со снами: «Слишком явно выступает перед нами тесное родство между жизнью и сном: не постыдимся же его признать, после того как признали его, высказали много великих умов. Ведь и Пураны для всего познания действительного мира не знают лучшего и не употребляют чаще другого сравнения, чем сон. Платон не раз говорит, что люди живут только во сне и лишь один философ стремится к бдению. Пиндар выражается: «человек — сон тени», у Софокла читаем:

Я вижу: мы все, сколько нас ни живёт —

Лишь призраков лёгкие тени.

(Шопенгауэр А. Мир как воля и представление. — М., 1900. С. 125).

Наряду с ним всего достойнее место Шекспиру:

...Как наши сновиденья,

Так созданы и мы, и жизни краткой дни

Объяты сном... (Там же. С. 1).

Наконец, Кальдерон был до того проникнут этим воззрением, что пытался выразить его в своей до некоторой степени метафизической драме «Жизнь — сон».

Поэтические сентенции Лермонтова о снах — как бы ответ его на рассуждения, подобные только что приведённым. Правда, преодоление иллюзий и транцендентных представлений идеализма далось Лермонтому не легко. В лирике Лермонтова есть не мало свидетельств о том, с каким трудом реалистический опыт одолевал в нём заблуждения идеалистической веры в двойственность мира и иллюзорность реальной жизни:

Я верю, обещаю верить,

Хоть сам того не испытал...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что время лечит от страданья,

Что мир для счастья сотворён,

Что добродетель не названье,

И жизнь поболее, чем сон!..

Но вере тёплой опыт хладный

Противоречит каждый миг...

(Лермонтов М.Ю. Полн. собр. соч., изд. «Academia».

— М.-Л., 1937. Т. I. С. 198).

И всё же иллюзия трансцендентной двойственности мира не устояла перед реалистической силой мысли поэта. Вера, запечатлённая в «Ангеле», «Молитве» («В минуту жизни трудную»), уступает место сначала с о м н е н и ю в возможности другой — высшей, вечной, бессмертной жизни, затем — п р я м о м у е ё о т р и ц а н и ю.

Чрезвычайно характерно для интеллектуального облика Лермонтова, что сомнение это рождается у него не из отвлечённых положений метафизики или теории познания: против идеалистического трансцендентизма восстаёт г у м а н и с т и ч е- с к о е чувство поэта, его горячая любовь к р е а л ь н о м у человеку. Вечность и бесконечность, сулимые идеализмом, начинают теперь казаться ему слишком отрешёнными от человека, далёкими, безмерными, чуждыми и, в этой отрешённости, бесчеловечными, ненужными, непонятными, не достойными человека и его страданий:

Слова разлуки повторяя,

Полна надежд душа твоя;

Ты говоришь: есть жизнь другая

И смело веришь ей... но я?..

Оставь страдальца! — будь покойна:

Где б ни был этот мир святой,

Двух жизней сердцем ты достойна! —

А мне довольно и одной. —

Т о м у л ь п у с к а т ь с я в б е с к о н е ч н о с т ь,

К о г о и з м у ч и л к р а т к и й п у т ь? —

М е н я р а з д а в и т э т а в е ч н о с т ь,

И с т р а ш н о м н е н е о т д о х н у т ь! —

Я сохранил на век былое,

И нет о будущем забот,

Земля взяла своё земное,

Она назад не отдаёт!.. (Там же. С. 371).

О, вечность, вечность! Что найдём мы там

За неземной страницей мира? — Смутный

Безбрежный океан, где нет векам

Названья и числа; где бесприютны

Блуждают звёзды вслед другим звёздам.

Заброшен в их немые хороводы,

Что станет делать гордый царь природы... (Там же. Т. III. С. 412).

Временами проявления этого скептицизма по отношению к вере в идеальный, вечный мир поражают своей трезвой, реалистической, почти прозаической формулировкой. Это скепсис в духе простоватого и наивного насквозь практического суждения народной, по сути глубоко материалистической мудрости. Вот лермонтовские варианты этой мысли:

Как землю нам больше небес не любить?

Нам небесное счастье темно;

Хоть счастье земное и меньше в сто раз,

Но мы знаем, какое оно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Страшна в настоящем бывает душе

Грядущего тёмная даль;

Мы блаженство желали б вкусить в небесах,

Но с миром расстаться нам жаль.

Что во власти у нас, то приятнее нам,

Хоть мы ищем другого порой,

Но в час расставанья мы видим ясней,

Как оно породнилось с душой. (Там же. Т. I. С. 310).

Но чаще и углублённее в этом отрицании принятого детской верой потустороннего мира звучат благородные гуманистические мотивы — мысль о том, что постулируемый идеализмом и верой иной мир не достоин с т р а д а ю щ е г о человека, в особенности страдающего х у д о ж н и к а, п о э т а:

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан? —

О н хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

Он покупает неба звуки,

Он даром славы не берёт. (Там же. С. 361).

Поразительна оригинальность лермонтовского понимания страдания. Страдание превращается у Лермонтова из факта психологического и морального в критерий гносеологический, в критерий с а м о й р е а л ь н о с т и! Жизнь, ощущаемая и сознаваемая как страдание, такова мысль Лермонтова, н е м о ж е т б ы т ь в с е г о л и ш ь и л л ю з и е й, н е м о ж е т н е б ы т ь р е а л ь н о й:

Ужель всё было сновиденье:

И ложе девы, и окно,

И трепет милых уст, и взгляды,

В которых мне запрещено

Судьбой искать себе отрады?

Нет, только с ч а с т ь е ослепить

Умеет мысли и желанья,

И с н о м н и к а к н е м о ж е т б ы т ь

Всё, в чём хоть искра есть страданья! (Там же. С. 281).

Так обоснованное убеждение в единственно истинной и надёжной реальности земной, чувственной жизни переходит у Лермонтова в чувство живой привязанности и любви к реальному миру, к кругу его неизбежных страданий и забот. Из принципа д е я т е л ь н о й, а к т и в н о й, ж и в о й жизни следует принцип любви ко всему, что сопряжено с р е а л ь н ы м с т р а д а н и е м и б о р ь б о й:

Взлелеянный на лоне вдохновенья,

С д е я т е л ь н о й и п ы л к о ю д у ш о й,

Я н е п л е н ё н н е б е с н о й к р а с о т о й;

Н о я и щ у з е м н о г о у п о е н ь я.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И я к высокому, в порыве дум живых.

И я душой летел во дни былые;

Н о м н е м и л е й с т р а д а н и я з е м н ы е:

Я к ним привык и не оставлю их... (Там же. С. 51).

Уже в ранних стихах Лермонтова молитва, обращённая к воображаемому миру трансцендентных сил, вытесняется порой молитвой-иронией, молитвой-сарказмом, выражающими страстную любовь поэта к миру земных страстей и мук:

Не обвиняй меня, всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С её страстями я люблю... (Там же. С. 65).

Чем прочней утверждается в нравственном мире поэта любовь к признанному им единственно реальным миру земных страданий и земной борьбы, тем более беспощадной, скептической, отрицающей, граничащей с глумлением становится его мысль о предполагаемом идеализмом и верой нравственном миропорядке и о его виновнике. Чувством этим насыщено стихотворение «Что толку жить!.. Без приключений»:

Конец! Как звучно это слово,

Как много — мало мыслей в нём;

Последний стон — и всё готово,

Без дальних справок. А потом?

Потом вас чинно в гроб положут,

И черви ваш скелет обгложут,

А там наследник в добрый час

Придавит монументом вас,

Простит вам каждую обиду

По доброте души своей,

Для пользы вашей — и церквей

Отслужит, верно, панихиду,

Которой, я боюсь сказать,

Не суждено вам услыхать,

И если вы скончались в вере,

Как христианин, то гранит

На сорок лет, по крайней мере,

Названье ваше сохранит.

Когда ж стеснится уж кладбище,

То ваше узкое жилище

Разроют смелою рукой

И гроб поставят к вам другой.

И молча ляжет с вами рядом

Девица нежная! Одна,

Мила, покорна, хоть бледна...

Но ни дыханием, ни взглядом

Не возмутится ваш покой —

Что за блаженство, боже мой! (Там же. С. 378—379).

Чувство это кульминирует, возвышаясь до редкой по с е р ь ё з н о с т и, по проникновенной г р у с т и силы отрицания в знаменитой «Благодарности»:

За всё, за всё тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слёз, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей,

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был —

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я ещё благодарил. (Там же. Т. II. С. 81).

С годами рано сказавшийся в Лермонтове реализм всё усиливался, переходя в воззрение, по существу, материалистическое. Приметы этой эволюции рассеяны и в лирике и в прозе Лермонтова, особенно в «Герое нашего времени».

В романе этом все мыслящие его персонажи откровенно характеризованы как материалисты, скептики, как люди, свободные от каких бы то ни было идеалистических иллюзий. Таков приятель Печорина доктор Вернер, таков и сам Печорин. Скептицизм и материализм Вернера как бы оправдываются ссылкой на его профессию: «Он скептик и матерьялист, как все почти медики...». (Там же. Т. V. С. 247). Материализм Печорина является читателю уже без каких бы то ни было смягчающих остроту показа мотивировок. Более того. В материалистических чертах мышления Печорина есть черты явно автобиографические. Известному из переписки Лермонтова увлечению его френологией соответствуют френологические наблюдения и заключения Печорина. Таково печоринское описание наружности Вернера: «...он стриг волосы под гребёнку, и неровности его черепа, обнажённые таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей». (Там же. Т. V. С. 248). Очевидно, в френологии Лермонтова поразила мысль о т е л е с н о й, а н а т о м и ч е с к о й определённости свойств характера, относимых обычно к свойствам у м а и д у ш и. Этой ещё наивно выраженной точке зрения соответствуют физиологические наблюдения Печорина над зависимостью духа от физического состояния тела. Накануне дуэли с Грушницким Печорин, проведший всю ночь без сна, принимает ванну: «Погружаясь в холодный кипяток Нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. П о с л е э т о г о в о р и т е, ч т о д у ш а н е з а в и с и т о т т е л а!..». (Там же. С. 297). В «Тамани» мысль о связи между нравственным характером и телесной организацией выражена также ясно, хотя здесь материалистический смысл этого наблюдения несколько стушёвывается, так как третируется самим автором почти в качестве предрассудка:

«Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто, с потерею члена, душа теряет какое-нибудь чувство». (Там же. С. 230—231).

Это, разумеется, ещё не продуманный философский материализм, но проверяемые опытом и наблюдением убеждения, которые в конечном итоге ведут к материализму.

Было бы, впрочем, явной натяжкой, если бы мы сделали попытку т о ч н о характеризовать материализм Лермонтова, выявить его т и п, очертить его своеобразие. Лермонтов быстрыми и верными шагами шёл к материалистическому пониманию жизни, но смерть пресекла слишком рано и беспощадно это движение. Не следует гипотетически продолжать пунктир этого движения дальше ясно видимых его отрезков. Поэтому настоящая глава, посвящённая характеристике философского смысла идей Лермонтова, останется, по существу, так же незаконченной, как не закончена рано оборвавшаяся философская эволюция поэта.

III

В первой главе настоящей работы уже было показано, как велика роль понятия д е я т е л ь н о с т и, д е й с т в и я в мировоззрении Лермонтова. Жизнь открывается ему как подвиг предуказанного предопределением, но вместе с тем внутренне свободного, несущего на себе всё бремя социальной, исторической и личной ответственности действия.

Какой должна была стать эта мысль в приложении к действию х у д о ж н и к а, п о э т а? Вопрос этот не только стоял в центре мышления Лермонтова, но оставил глубокий след в его творчестве. Не малая часть дум Лермонтова оказалась посвящённой вопросу о «деле поэта» и современном ему мире, о конкретной задаче его общественного подвига.

Предпосылку решения вопроса образует мысль об исключительно высоком назначении поэта. В сознании Лермонтова поэт — не только отголосок, отзвук жизни народной, но вместе первенствующая, зовущая на борьбу, указывающая цели самой борьбы нравственная и интеллектуальная сила. Утрата современными художниками этого своего назначения — один из величайших поводов для негодования и презрения поэта:

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Своё утратил назначенье,

На злато променяв ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

В о с п л а м е н я л б о й ц а д л я б и т в ы,

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Твой стих, как божий дух, носился над толпой

И, о т з ы в м ы с л е й б л а г о р о д н ы х,

З в у ч а л, к а к к о л о к о л н а б а ш н е в е ч е в о й

В о д н и т о р ж е с т в и б е д н а р о д н ы х. (Там же. Т. II. С. 42).

Присущее Лермонтову в столь высокой степени чувство ответственности за своё поведение поэта вселяло в него благородный страх — не за свою личную судьбу, а за судьбу своей одарённости среди людей. Лермонтову было известно, что существуют обстоятельства, при которых даже непререкаемая гениальность может не найти себе отклика в слухе, в чувстве и уме современников:

Я чувствую — судьба не умертвит

Во мне возросший деятельный гений;

Но что его на свете сохранит

От хитрой клеветы, от скучных наслаждений,

От истощительных страстей,

От языка ласкателей развратных

И от желаний, непонятных

Умам посредственных людей?

Без пищи должен яркий пламень

Погаснуть на скале сырой:

Холодный слушатель есть камень... (Там же. Т. I. С. 305).

Обычной трагедией гениальности Лермонтов считал обречённость большого поэта предлагать свободно найденную им правду и красоту людям, которые подходят к произведениям искусства с заранее усвоенным, предвзятым, но чаще всего ошибочным представлением о том, чем должна быть истинная — простая красота:

Холодный слушатель есть камень,

Попробуй раз, попробуй и открой

Ему источники сердечного блаженства,

Он станет ликовать, что должно ощутить;

В простом не видя совершенства,

Он не привык прекрасное ценить,

Как тот, кто в грудь втеснить желал бы всю природу,

Кто силится купить страданием своим

И гордою победой над земным

Божественной души безбрежную свободу. (Там же. С. 305—306).

Смысл жизни поэта — во вдохновенном труде, а условие возможности такого труда — свобода поэта от уз и привязанностей, пусть даже сулящих личную отраду, но препятствующих исполнению высокого назначения:

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

Быть может, мыслию небесной

И силой духа убеждён

Я дал бы миру дух чудесный.

А мне за то бессмертье он? (Там же. С. 338).

Но личная свобода, возможность беспрепятственного сообщения обществу своего достояния может быть оправдана лишь в том случае, если предлагаемое поэтом запечатление личного есть одновременно и запечатление более широкого, общественного, народного. Эгоцентричный в общении со многими, Лермонтов убеждённо отвергает в самом принципе всякий эгоцентризм в искусстве. Беспощадный к обществу во всех случаях, когда это общество подавляет необходимую для развития и процветания искусства свободу художника, Лермонтов так же беспощадно осуждает художников, которые, будучи ослеплены и порабощены собственным «я», подменяют искусство простым, пусть даже искренним, выражением своей узко личной истории, узко личного содержания и чувствования. В споре таких художников с «толпой» Лермонтов решительно на стороне «толпы»: реальность чувств и страданий, п е р е ж и т ы х в д е й с т в и т е л ь н о й ж и з н и, в его глазах выше всегда в известном смысле условной реальности чувств, только и з о б р а ж ё н н ы х:

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На чт`о нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

Рассудка злые сожаленья?

Взгляни: перед тобой играючи идёт

Толпа дорогою привычной;

На лицах праздничных чуть виден след забот,

Следы не встретишь неприличной.

А между тем из них едва ли есть один,

Тяжёлой пыткой неизмятый,

До преждевременных добравшийся морщин

Без преступленья иль утраты!..

Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,

С своим напевом заучённым,

Как разрумяненный трагический актёр,

Махающий мечом картонным. (Там же. Т. II. С. 45).

Ни искренность, ни сила пережитых — у з к о л и ч н ы х страданий не есть ещё достаточное условие значительности предлагаемых поэтом обществу их запечатлений. С другой стороны, и так называемая «низменность» изображаемого — с точки зрения обычных уставов морали и эстетики — сама по себе не означает непременно, что изображаемый художником «низкий» предмет не достоин воспроизведения в искусстве. По мысли Лермонтова, образы искусства ведут о с о б о е существование: они не суть н и п р о с т а я н а л и ч н а я д е й с т в и т е л ь н о с т ь, н и с о з д а н и е ч и с т о й и о т р е ш ё н н о й м е ч т ы. Им принадлежит как бы срединное бытие — между непосредственно осязаемой реальностью и между видением чистой идеальности.

Этой срединностью, двойственностью образов искусства обусловлены, по Лермонтову, чрезвычайно своеобразные черты созданий поэзии. С одной стороны, подлинное искусство не боится воспроизведения самой «грязной» действительности, так как по отношению к воспроизводимому образы подлинного искусства всегда нечто большее, чем простое повторение натуры, а именно — изображение с у щ е с т в е н н о г о и в этом смысле нечто м ы с л ь ю п о с т и г а е м о е, и д е а л ь н о е. На этом основана способность искусства отвратительное делать пленительным, вводить в прекрасный мир поэзии:

Чуть тронешь ты жезлом волшебным

Хоть отвратительный предмет,

Стихи звучат ключом целебным,

И люди шепчут: он поэт! (Там же. С. 20).

С другой стороны, будучи воспроизведением не случайных черт наличной действительности, но черт существенных, образы искусства в э т о м смысле не только представляют нечто срединное между наличным бытием и бытием, постигаемым мыслью, но даже обладают — как запечатление с у щ е с т в е н н о г о — как бы в ы с ш е й реальностью:

Взгляни на этот лик; искусством он

Небрежно на холсте изображён,

К а к о т г о л о с о к м ы с л и н е з е м н о й,

Н е в о в с е м ёр т в ы й, н е с о в с е м ж и в о й;

Холодный взор не видит, но глядит

И всякого не нравясь удивит;

В устах нет слов, но быть они должны:

Для слов уста такие рождены;

Смотри: лицо как будто отошло

От полотна, — и б л е д н о е ч е л о

Л и ш ь п о т о м у н е с т р а ш н о д л я о ч е й,

Ч т о н а м и з в е с т н о: н е г р о з а с т р а с т е й

Ему дала болезненный тот цвет,

И что в груди сей чувств и сердца нет.

О б о ж е, с к о л ь к о я в и д а л л ю д е й,

Н и ч т о ж н ы х — п р е д к а р т и н о ю м о е й,

Д у ш а к о т о р ы х м е н е е ж и л а,

Ч е м о б е щ а е т в и д с е г о ч е л а. (Там же. Т. I. С. 239).

Подлинно поэтическая мысль, улавливающая в случайном существенное, обладает именно поэтому не только силой сообщать мечте значение реальности, но также и способность к а к б ы в о с к р е ша т ь для воображения поэта п р о ш л о е, наделять невозвратно минувшее чертами подлинной реальности, оживлять прошедшее:

... п ы л к а я мечта

П р и в о д и т в ж и з н ь м и н у в ш е г о с к е л е т,

И в н ё м п о ч т и в с ё т а ж е к р а с о т а.

Так любим мы глядеть на свой портрет,

Хоть с нами в нём уж сходства больше нет,

Хоть на холсте хранится блеск очей,

Погаснувших от время и страстей. (Там же. С. 178).

Чрезвычайно интересно было бы установить происхождение краеугольной эстетической идеи Лермонтова — представления об образах искусства как с е р е д и н е между реальностью и идеальностью, или, иначе, представления о р е а л ь н о с т и п о э т и ч е с к о й м е ч т ы и о б и л л ю з о р н о с т и м н о г о г о и з т о г о, ч т о п о ч и т а е т с я з а р е а л ь н о е и н а т у р а л ь н о е.

Вряд ли это представление может быть непосредственно возводимо к «метаксю» платонизма, к известному учению платоновско-аристотелевской эстетики о срединном положении образов искусства между идеальностью и реальностью. Во всяком случае ни точки соприкосновения Лермонтова с учением Платона об эросе как посреднике между мирами бытия и небытия, прекрасного и безобразного, ни точки соприкосновения его с учением «Поэтики» Аристотеля о превосходстве образов искусства над непосредственной наличностью натуры не могут быть установлены достаточно отчётливо и доказательно.* Всего вероятнее мне представляется, что лермонтовская концепция образа как «метаксю», т. е. представление о срединном положении образа между реальностью бытия и идеальностью мысли, восходит к учению Шиллера о «видимости» (Schein). В пользу такого предположения также засвидетельствованный творчеством Лермонтова — его драматургией и лирикой — и не раз отмечавшийся исследователями факт сильного влияния Шиллера на раннего Лермонтова. Трудно допустить, чтобы, изучив так глубоко поэзию Шиллера, Лермонтов остался незнакомым с его эстетическими работами и прежде всего с «Письмами об эстетическом воспитании», где взгляд на искусство как на своеобразную область «видимости» (Schein), колеблющуюся между реальностью наличного бытия и идеальностью «играющей» поэтической мечты, выражен всего полнее и красноречивее.

Если эта наша догадка (которой, разумеется, суждено, при скудости имеющихся материалов об идейном генезисе Лермонтова, остаться всего лишь предположением, хотя и наиболее вероятным), — если эта наша догадка справедлива, то она должна найти подтверждение в лирических думах Лермонтова, предмет которых часто — вопросы об искусстве, художнике и его произведении. Кое-какие подтверждения бесспорно могут быть указаны. Так же как и Шиллер, одним из условий преодоления противоречий и нестройности реальной действительности Лермонтов считал очищение и возвышающее действие образов искусства:

В у м е с в о ё м я с о з д а л м и р и н о й

И о б р а з о в и н ы х с у щ е с т в о в а н ь е;

Я цепью их связал между собой,

Я д а л и м в и д, н о н е д а л и м н а з в а н ь я... (Там же. С. 26).

Но, следуя, быть может, за Шиллером в его мысли о способности искусства силой своих созданий побороть зло и противоречия цивилизации, Лермонтов в этой своей мысли куда более реалистичен, чем немецкий поэт-философ. Лермонтов с гораздо большей силой ощущает н е с о и з м е р и м о с т ь жизни и искусства, п е р в е н с т в о жизни, неспособность искусства исчерпать в с ё бесконечное содержание и в с ю безмерную сложность реальной действительности. Даже восторгаясь волшебством, с каким искусство, обращаясь к прошлому, наделяет его в своих образах значением почти реального существования, Лермонтов не забывает и об иллюзорности образов искусства, о границе присущей им способности оживления:

___

· Проблемы Schein в эстетике Платона и Аристотеля я специально рассмотрел в работе «Эстетика классической Греции».

Хотя певец земли родной

Не раз уже пел об нём

Но песнь — всё песнь; а жизнь — всё жизнь! —

Он спит последним сном. (Там же. С. 165).

Более того. В искусстве, в жизни художника Лермонтов усматривает искусством же порождаемый соблазн. Пленительность образов искусства, поглощающая жажда творчества может при известных условиях стать причиной такого самозабвения художника, такой порабощённости его восторгами искусства, при которых художнику грозит полная утрата сознания своего ж и з н е н н о г о, а не художественного только назначения и подвига. Художник, утративший сознание первенства жизни, должен, как к спасению, стремиться к ослаблению, к погашению в себе чрезмерно разросшегося пожара искусства:

Но угаси сей чудный пламень,

Всёсожигающий костёр,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

О т с т р а ш н о й ж а ж д ы п е с н о п е н ь я

П у с к а й, т в о р е ц, о с в о б о ж у с ь,

Т о г д а н а т е с н ы й п у т ь с п а с е н ь я

К т е б е я с н о в а о б р а щ у с ь. (Там же. С. 65).

Это уже не шиллеровская мысль о красоте, которой суждено спасти мир от зла. Это — призыв спастись о т и з б ы т к а к р а с о т ы, м е ш а ю щ е г о р а з г л я д е т ь и з б ы т о к з л а, наличествующего в жизни. Через мир красоты поэт рвётся в мир р е а л ь н о й ж и з н и, т. е. в мир страданий и борьбы. Как в вопросе о реальности критерием доподлинного существования Лермонтов признал реальность страдания, так и в вопросе о критерии достойной художника жизни он высшей мерой её достоинства признал жизнь, исполненную страданья и борьбы:

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч света золотой: —

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Это подчинение художественных критериев красоты высшим критериям достойной мыслящего поэта, исполненной страдания и борьбы жизни вовсе не знаменует отказа от назначения поэта и от захвата его искусством. «Слово» поэта остаётся «делом» поэта и после того, как ему открылось более высокое назначение. Писание остаётся любимейшим трудом, а думы — неотвратимым уделом существования художника:

Я чувствую, что это труд ничтожный:

Не усладит последних он минут. —

Но так и быть — пишу — пока возможно —

Сей труд души моей любимый труд! (Там же. С. 109).

Нет слёз в очах, уста молчат,

От тайных дум томится грудь,

И эти думы вечный яд, —

Им не пройти, им не уснуть! (Там же. С. 111).

В свете этих мыслей более понятным становится отмеченное уже выше и могущее показаться странным предубеждение Лермонтова против чрезмерно искренних эготических* самопризнаний и изъявлений в искусстве. Обществу не только не интересно выражение в искусстве, пусть даже искреннее, слишком личных чувств и признаний. Выражение это, кроме своей ненужности, само по себе слишком трудно, слишком недоступно самому художнику. Поэт всегда должен быть способен к сомнению и к проверке, действительно ли то, что он принимал в себе за вдохновение художника, им является, не есть ли оно чисто личная взволнованность, представляющая факт его личной судьбы, но не факт искусства:

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,

Как язвы бойся вдохновенья...

Оно — тяжёлый бред души твоей больной,

Иль пленной мысли раздраженье.

В нём признаки небес напрасно не ищи:

То кровь кипит, то сил избыток!

Скорее жизнь свою в заботах истощи,

Разлей отравленный напиток! (Там же. Т. II. С. 44).

Всё, что слишком легко и непроизвольно отливается в подобия форм искусства, чаще всего не есть вовсе искусство и должно быть отнесено к силе, с какой стремится высказаться непосредственное переживание, непосредственный интерес жизни. Искусство трудно. Запечатление жизни в образах искусства часто даётся путём упорной борьбы и труда, да и в окончательном результате не выражает всей полноты открывшейся поэту мысли или испытанного им чувства. Искусству свойственна стыдливость страсти, стыдливость страдания, остерегающаяся однажды найденное счастливое, т. е. верное, точное, выражение чувства немедленно сделать всеобщим достоянием:

___

Случится ли тебе в заветный, чудный миг

Открыть в душе давно-безмолвной

Ещё неведомый и действенный родник,

Простых и сладких звуков полный, —

Не вслушивайся в них, не предавайся им,

Набрось на них покров забвенья:

С т и х о м р а з м е р е н н ы м и с л о в о м л е д я н ы м

Н е п е р е д а ш ь т ы и х з н а ч е н ь я.

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,

Зайдёт ли страсть с грозой и вьюгой, —

Не выходи тогда на шумный пир людей

С своею бешеной подругой;

Не унижай себя. Стыдися торговать

То гневом, то тоской послушной,

И гной душевных ран надменно выставлять

На диво черни простодушной. (Там же. С. 44—45).

Лермонтов — первый в ряду крупнейших русских поэтов, которые изведали на собственном опыте всю силу сопротивления слова, не поддающегося совершенно точному и адекватному выражению. Лермонтову были известны противоречия мысли и чувства, с трудом уступающие усилию запечатлеть их средствами поэтического языка:

...есть красоты

В таких картинах; только перенесть

Их на бумагу трудно: мысль сильна,

Когда размером слов не стеснена,

Когда свободна, как игра детей,

Как арфы звук в молчании ночей! (Там же. Т. I. С. 181).

Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Н е т з в у к о в у л ю д е й

Д о в о л ь н о с и л ь н ы х, ч т о б и з о б р а з и т ь

Ж е л а н и е б л а ж е н с т в а. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу и в э т о т м и г г о т о в

П о ж е р т в о в а т ь с о б о й, ч т о б к а к-н и б у д ь

Х о т ь т е н ь и х п е р е л и т ь в д р у г у ю г р у дь. (Там же. С. 173—174).

Отсюда в дальнейшем развитии русской поэзии и эстетики пошли и «Silentium» Тютчева и поэтические признания символистов, изнемогавших

в борьбе с неадекватностью слов, с несоразмерностью искусства и жизни.

Как поэт, наделённый редкой силой самосознания, Лермонтов великолепно знал с л о ж н у ю природу образов искусства, которые одновременно являются и даром поэтического вымысла, свободно комбинирующей фантазии и точным до беспощадности, трезвым до глубин натуры изображением действительности. Для него не было ничего удивительного в откликах читателей на центральный образ «Героя нашего времени». Со снисходительным добродушием и терпением гения он преподал (в предисловии ко второму изданию романа) несколько уроков элементарной эстетики. Он разъяснял, что образ Печорина создан не как изображение лица, но как портрет целого поколения, что, рисуя недостатки этого поколения, автор отнюдь не был обязан указывать средство для их исправления, что в искусстве слишком буквальное понимание его образов — такой же признак культурной недозрелости, как и требование, чтобы изображение немедленно сопровождалось нравоучительным комментарием или указкой автора.

Вместе с Лермонтовым преждевременно погиб не только ум огромной потенциальной философской силы, но и первоклассный в потенции эстетик.

Как бы отвечая позднейшему требованию французского философа Гюйо, автора книги «Искусство с социологической точки зрения», Лермонтов слишком хорошо знал, насколько жизнь превосходит искусство, и именно потому знал, что надо делать, чтобы внести как можно больше жизни в искусство. Ему в совершенстве была ведома эстетическая диалектика — одновременные и адекватность и неадекватность образов искусства, неподвластность их нормам натуралистической истины, под видом полноты лишь обедняющей действительность, и подчинённость их вольной и широкой правде художественного вымысла — той правде, которая открывает и запечатлевает не явное, но существенное, одновременно и свободна, и определяется непреложной необходимостью следования истине.

Глубина эстетической рефлексии* питалась в Лермонтове широтой художественной даровитости. Законы искусства поэзии, в котором Лермонтов процвёл короткой жизнью гения, поверялись им в разностороннем художественном опыте, обращением к достоянию других искусств. Лермонтов не только понимал смысл видимого как великий п и с а т е л ь. Ему было известно искусство запечатления в форме и цвете живописного изображения. Ему известны были также законы, по которым превращаются в искусство тоны звучащего, поющего мира.

Несколько поразительных по точности и глубине суждений об искусстве, оставшихся от Лермонтова, разумеется, недостаточно, чтобы с правом говорить об эстетическом мировоззрении поэта. Но тех же суждений более чем достаточно, чтобы понять, до какой мощи художественного самосознания мог бы подняться ум поэта.

Источник: Асмус В.Ф. Избранные философские труда. Т. I. —

Издательство Московского университета, 1969. С. 7—39.

___

* Рефлексия (от позднелат. reflexio — обращение назад) — это обращение внимания субъекта на самого себя и на своё сознание, в частности, на продукты собственной активности, а также какое-либо их переосмысление. См.: статью «Рефлексия» в «Википедии». — Ред.


Версия для печати
Назад к оглавлению